Игра всерьёз

Марта Шарлай
Антон Бахарев-Чернёнок. Живи сюда. Стихи. — Пермь: Сенатор, 2011

Лирический герой Антона Бахарева-Чернёнка — человек природный; почти такой же, как тысячи и тысячи рядом, но с особым сознанием, зрением, организацией — в каждом случае следует выбрать эпитет «поэтический».

Герой этот живёт в обычной обстановке, переживая рядовые события. Но за всеми его действиями следит как бы двойник или некий гений, который не выступает нигде явно, однако точно присутствует в моменты сожаления, тоски, хандры — вот отчего чаще всего кажется, что лирический герой Бахарева-Чернёнка лишён всякой констатации собственной трагической сущности, но в крайние моменты этот внутренний трагизм звучит явно, заслоняя собой весь «нестрашный» фон.
Поэзия Антона Бахарева-Чернёнка — поэзия прямого высказывания, мы всегда здесь имеем дело с «я». Биографические штрихи, которые можно узнать в поэтическом материале, только усиливают исповедальную сторону лирики Бахарева-Чернёнка; в то же время вряд ли можно говорить о предельной интимности. Поэт не раскрывает
читателю свои глубины, при этом он, конечно, вполне откровенен, сообщая свои переживания через лирического
героя, с которым — нужно подчеркнуть — слит. Хотя и склонен иной раз показать эти переживания утрированно до театральности. С другой стороны, ирония, очень свойственная стихам Бахарева-Чернёнка, спасает их от
крайней пафосности и даже ставит последнюю под сомнение.

Свой дебютный сборник стихов «Живи сюда» автор разделил на пять частей. Первая часть — «… А ночь звёздная-звёздная!» — составлена из стихов 2007 года — времени формирования поэта. Уже здесь видны темы, которым автор отдаёт предпочтение; подход к выбору лексики (поэтический словарь пополняется простонародными, диалектными словечками, грубой современной лексикой и даже архаичной). Здесь же можно заметить «провинциальный» уклон, упоминание многих географических названий и имён.
«Там, где вижу отраженья…» так же созерцательна, как первая часть. Здесь продолжается и расширяется тема «крайнего мира», маргинального, населённого дураками да алкашами. Зримой становится оппозиция чистоты, совершенства, которые изначальны в природе, и убожества, грязи, нищеты, относящихся к миру людей. Бахарев-Чернёнок при этом не делает никаких выводов, не постулирует необходимость переустройства людского мира, но горечь, зелёная тоска и мизантропия, так или иначе, прочитываются во второй части.
Лирический герой и сочувствует сирым сим (нищим, пьяницам, дуракам), и презирает их; он, как большинство смертных, разделяет их на «своих», а потому оправданных — по чувству причастности к их горестям, — и на «чужих», далёких от него. Он и вторым сочувствует, конечно, но уже не оправдывает. Сравнить хотя бы эти две строфы:

Осень — упоенье алкоголиков,
Мировая сторожей и конюхов,
Пьют и пьют в бытовке, прости господи,
Тишина, в сарае дышат лошади.

И противоположное —

У рынка дед одутловатый
Орёт, задрав башку: «Воры!»,
И в окровавленной руке
Бутылку держит, как гранату.

2.
Третья часть книги названа «Асфальт до Чердыни». Однако топонимы встречаются здесь не так уж часто и вряд ли имеют ключевое значение. С другой стороны, возможно, таким названием автор закрепляет свою причастность к определённой местности, не желая отделять все происходящие в нём душевные процессы от пермского, шире — уральского, края. Бахарев-Чернёнок подчёркивает не просто национальные особенности, но даже особенности конкретного места и его обитателей.

Асфальт до Чердыни издолблен костылями
Весенних дней, бредущих над тайгой
Гурьбой сутулой. Вариант другой:
Вытаскивая Парму штабелями,
Ревущие «Уралы» рвут Урал…
(И пусть один философ из Ташкента
Полюбит мудрость каждого момента.
С него — душа. С меня — материал!)
Асфальт до Чердыни сжимается гармошкой,
Шевелит ветер дряблые меха —
Так пой, философ, громче петуха,
Въезжая в Чердынь жалким и промокшим!
Вези, как дыню, солнце «чердакам» —
Им до гармошки и гармонии немного:
Тепло Ташкента. Скатертью дорога.
А философии и так довольно там.

Нет никакого обаяния места, есть его привычный ритм, его безрадостный рабочий пейзаж, есть превалирование материала над высшей материей (душой), есть принижение в контексте необходимости (солнце как дыня: утрирование преобразования любой духовной пищи в пищу насущную, любого высшего явления в явление повседневного порядка).
«А философии и так довольно там» — разумеется, своей собственной, философии повседневности и живота.
Место вроде Чердыни — отдельное место, его не понять любому. Философ из Ташкента берётся как антагонист незримому рабочему из Чердыни: тот — человек восточной мудрости, занятый умственным трудом, этот — русский (который не может считаться ни европейцем, ни азиатом в полной мере) человек ручного труда; тот — южанин, этот — северянин; тот — житель древнейшего города, столицы, этот — неизвестно когда образовавшегося, гораздо менее значительного в контексте государства, города-«чердака» (как бы запасной, но: не подвал) — и сами жители называются поэтом «чердаками» — теми, кто в запасных, но не в ненужных. С чердака нередко приносят припасённую вещь, в подвал — спускают отжившую, отслужившую.
И — своя «философия» провинциальных городов, их жителей — тех, которые ещё пригодятся, тех, которые ещё будут полезны, пусть о них до времени и не помнят, пусть даже ими пока пренебрегают. Сам Бахарев-Чернёнок остаётся таким же «чердаком», накапливающим темы, смыслы, словарь. Чтобы однажды выступить со всем этим добром.
Бахарев-Чернёнок любит подчёркивать именно нежную, хрупкую природу человека.
Пропитый до последней невозможности какой-нибудь кочегар родом из уральских краёв, — то есть по определению человек нехилый — стоит на грани гибели в силу как раз подчёркнутой немогучести:

Кочегар хоть топит печи,
Зябко кутается в плечи —
И в промёрзшей душегубке
Даже он какой-то хрупкий.
В стихотворении «9 дней»:
И он, бледнее привидений,
На небо едет, едет, едет…
Дорога эта окружная,
И на неё не нужно сил.

То есть как только мы могли бы предположить наличие воли — из последних сил — Бахарев-Чернёнок нам говорит, что в этом неблизком путешествии сил не нужно. И человек превращается из хрупкого в аморфного, безвольного.

Для поэта главным остаётся в человеке его душевная — дальше — экзистенциальная — составляющая: «любовь и горе в человеке» заставляют его, человека, действовать всегда стоя как бы на краю, избирая выход не самый верный, но самый мучительный и тем наполненный своим, сугубо человеческим, смыслом. Человек у Бахарева-Чернёнка — Сизиф, бесконечно
вкатывающий камень на гору, чтобы на секунду перед падением того ощутить гордость и торжество. Никто не ведает, что именно и для чего творит Сизиф, — лишь он сам это знает.
«Плачь о человеке!» — воскликнет поэт в стихотворении «Проткни парник пупырчатой перчаткой…» — но дальше становится понятно, что плакать о таком человеке и нечего — его не жаль, ибо он не жалок в тайном знании о себе:

Как только сквозь невидимые веки
Воззрятся рыбы, вывернув плавник,
В земные окна —
Ты, в престранной неге,
Успеешь вспомнить вспоротый парник
И с гордостью убитые побеги.

Эта подчёркнутая гордость в пустом (потому что бессмысленном) и страшном (злом даже в эгоистичном понимании) деле не даёт возможности никакого плача о человеке. Невозможно плакать о Сизифе, ибо он был наказан поделом; сочувствовать ему — можно: лишь до того момента, пока не осознаешь его гордость. Ибо гордость выносит большее, чем покорность.

3.
Четвёртая часть — «Алмазный лёд» — пожалуй, более трёх других тематически разнообразна. Здесь достаточно внятно и скорее иронически подана классическая тема поэта и поэзии; полногласно звучит «блатная» тема; здесь совершенно необыкновенное стихотворение‑метафора «Зима опухла и посинела…», аллегорическое «Рана», отчасти родственное
гоголевскому «Носу» и несколько стихотворений, стоящих особняком, словно бы они написаны в качестве заметок на полях или миниатюр-раздумий.
Однако главным образом «Алмазный лёд» объединяет в себе две темы: первая, наименее значительная, — северные пейзажи и любовь поэта к ним; вторая, гораздо более важная, — тот же хрупкий человек, замкнутый в ограниченном, пусть и бесконечно прекрасном, пространстве определённого места и самого себя, гораздо меньшего, чем этот край, обретающий в глазах хрупкого человека некую грандиозность, но ощущаемый при этом всё-таки сиротским (собственное сиротство перекрывает грандиозность пространства, в котором ты, словами Бахарева-Чернёнка из «Северной элегии», «из портрета стал пейзажем»). Эта тема, по-видимому, мыслится автором как главная.

Отдельно стоит сказать о стихотворениях, посвящённых так называемой теме поэта и поэзии. Прежде всего, Антон Бахарев-Чернёнок выступает как поэт нестоличный. Но и не сельский, не деревенский, — он поэт провинциальный, то есть окраинный, стоящий поодаль и наблюдающий происходящее с краю, с перепутий, со средоточия дорог: городских, деревенских — разных. Он не принадлежит ни тем, ни этим, но ему как-то свойственнее писать с севера, о севере, о северянах, об уральцах. Он их больше понимает и больше любит, что, конечно, необъяснимо (не объясняется через «почему?»).

В стихотворении «Меня не манит Петербург…» отчасти можно найти ответ, почему столичная, и в частности петербургская, среда не могут прельстить поэта Бахарева-Чернёнка.

Боюсь, не выдержу тоски
Кладбищенской архитектуры —
Над головой Литературы,
Чей шёпот давит на виски!
Нет сил ходить, осиротев,
Меж лиц печальных в позолоте…

Вот этого ощущения литературы, сбывшейся и отжившей, помещённой в склепы с табличками «здесь родился и жил» и т.п., великого культурного наследства, которое, ощущают москвичи и питерцы, — и которое, безусловно, накладывает на осознающих груз этого наследства особую ответственность, — Бахарев-Чернёнок хочет избежать.
Точнее сказать, хочет избежать вечного давления груза — не внутреннего, которого он, как образованный и вполне напитанный литературой, человек, как поэт, не может не чувствовать, но этой внешней атрибутики, вечного напоминания и этой «как бы» живости творцов литературы, отлитых в бронзу и осыпанных позолотой (скорее даже метафорической). «Нет сил ходить, осиротев…» — говорит Бахарев-Чернёнок, по-видимому, ещё и осознавая себя в некотором смысле оставленным, не принятым (хотя бы по вине времени) в тот круг.
С другой стороны, поэт продолжает:

Деревня Бахари в болоте
Стоит на той же широте.
Там то же небо, и тоска,
И покосившиеся избы —
Другое кладбище отчизны,
Где вместо лика лишь доска.

То есть картинка избранного места обитания ничуть не лучше и совсем уж лишена обаяния даже по сравнению с «кладбищенской архитектурой»: там архитектура — тут болото.
И главным остаётся сравнение с кладбищем — здесь оно всего лишь «другое», а значит, то же. И та же тоска, и то же небо — на той же широте. Но зато не доносится тяжёлого шёпота, но нет «лиц печальных в позолоте».
Обратим внимание на одну деталь. В первой части, условно петербургской, Бахарев-Чернёнок пишет «лиц», во второй, деревенской, — «лик». В деревне Бахари незримые населяющие её герои приобретают ту святость, которой лишены даже литературные гении, но и эта возможная святость пропадает втуне, никем не замеченная, не отмеченная. Здесь, в этом гиблом болоте, Бахарев-Чернёнок находит своих героев. Возможно, очень возможно, что ему будут адресованы вопросы о том, почему деревня, почему маргинальные герои, почему сельские пейзажи — откуда всё это в современном поэте?

Чтобы предупредить эти вполне закономерные вопросы, скажу, что Антон Бахарев-Чернёнок никогда не жил в городе размером больше Перми, и очень часто — в более мелких городках и деревнях. В биографии его нередко случались встречи с людьми очень простыми и совсем не знаменитыми, малообразованными, древними, молодыми, сильно пьющими и мало читающими. Случались и совсем другие встречи. Главное — выбор героев и картин не случаен, а образ поэта не закрывается никакой маской. Если перемена в образе поэта и его лирического героя произойдёт, она совершится естественно, по причинам, лежащим далеко от театральности. Разумеется, Бахарев-Чернёнок иногда утрирует «отношения» своего лирического героя с другими персонажами, но он не придумывает их целиком, не делает из небывшего существующее.

4.
В пятой части — «Живи сюда», — совпадающей по названию с общим названием книги, интонация тоски меняется на другую — интонацию «вкуса жизни». Герой больше не обеспокоен, он, скорее, смирен и благостен. Он по-прежнему созерцает, но созерцание не поднимает в нём ни печали, ни желания пострадать за кого-то. Здесь нет и радостного всеприятия жизни, но есть переживание исключительно того, что приводит лирического героя в душевный трепет.

Пятая часть представляет собой те избранные моменты лирической биографии Бахарева-Чернёнка, которые позволяют сделать этот вывод — «Живи сюда». В смысле — живи лицом к самому себе, живи наедине с собой, только это имеет значение. Анализируя предыдущие части книги, можно сказать, что автор к такому выводу подходит достаточно последовательно, и этот вывод не является для самого автора неким откровением, но только
чётко сформулированной позицией.

Наверное, апофеоза чувство поэта к природе — не только северной, но и южной на этот раз — достигает в стихотворении с почти «глянцевым» названием «Вкус жизни», впрочем, здесь мы должны понять, что это за вкус в его природном значении.

Колкий ворс персика, фруктовая стекловата.
Синий хмель сливы, аптечная терпкость орехов.
Спрей апельсина. Ядрёные брызги граната.
Дынные выдохи… Южное лето! Проехав
Четверть земного бока, из липкой кедровой шишки
Наковыряв зародышей, ем великанов леса,
Пью океан тайги из пригоршни шикши;
Севером не напиться мне и не наесться,
Не утолить в лугах мой земляничный голод,
Не надышаться в дебрях грибной прохладой.
Только в тепло поверишь, приходит холод —
И закрываешь глаза, ничего не надо.

Кажется, нигде больше в сборнике Антон Бахарев-Чернёнок не позволил себе такой щедрости на метафоры, такого буйного смешивания красок. Но вовсе не обязательно, что они окажутся привлекательны для читателя. «Фруктовая стекловата», «аптечная терпкость орехов», «Дынные выдохи», «из липкой кедровой шишки/Наковыряв зародышей, ем великанов леса» — всё это вряд ли сообщает безоговорочную «вкусность». Лирический герой же действительно наслаждается, и единственным, что вызывает сожаление, оказывается скоротечность северного лета, неутолённость аппетита. После этого практически первобытного собирательства — «И закрываешь глаза, ничего не надо». Вот она, жизнь, обращённая на самого себя; выполнение дословно собственного завета «живи сюда». Праздник, пережитый в одиночку, и в одиночку переживаемый финал этого праздника.
Однако появляется и нечто новое. Здесь, в этой сокровенной жизни, оказываются женские фигуры, очень разные: близкие, как Л., совершенно незнакомые, но о которых фантазируется как о совсем близких, — героини «Попутчицы», «Юной мамаши», едва встреченная девочка из «Лавочки на Чкалова…», это олицетворённые Любовь и Смерть в одноимённом стихотворении, это муза, названная с такой страстью, с которой поэт в «Живи сюда» больше никого не звал («Хочу музу — и чтобы с ней вместе спать»), это мимолётный образ матери с младенцем в одном из замечательнейших стихотворений — «Снится в руках синица…», это и показавшаяся на мгновение шлюха («О вечном»), и девочка-дух, или гений («Пустынная улица. Кажется, ни души…»). Целая галерея женских портретов — галерея, объединившая, пожалуй, все самые важные, знаковые образы.

5.
Огромного внимания заслуживает бахаревский поэтический вокабуляр, богатый по своему составу, в том числе благодаря диалектизмам, грубой и наоборот, книжной лексике, понятиям, связанным с медийным прогрессом, терминам из области биологии, как ни странно, и, разумеется, тропам.

В первом же стихотворении мы находим удивительное словечко «любать» («… А ночь звёздная-звёздная!..»: «… и дедушка
/Под звёздами любал девушку — /Ну то есть мою бабушку…»), встречающееся в речи жителей Пермского края и означающее «целовать».
Но Бахарев-Чернёнок не говорит «целовал» — именно «любал», подтверждая таким образом своё происхождение. С другой стороны, «любать» много мелодичнее, объёмнее по фонетике и семантике (неминуемо отсылая нас к «любить»), чем «целовать».
В стихотворении «Земляничную одурь вдохнуть…» диалектное «замять» — метель, вьюга (У С. Есенина: «Белая замять дробится и колется…»). И рядом с этим, полным умиления, простоты (словаря) и нежности стихотворением находим «В дырявой избе на шоссе Космонавтов…», где совершенно другая и вполне многообразная лексика: «СовТрансАвто»,
«фура-калека», «шмурда» (бормотуха, суррогатный напиток), «бесшумные кварки», «песчинки квантов», «газели» (стихи), «жмурясь блаженно», «неприкосновенный зенит Самарканда» — и лексика из научного словаря, и разговорная, и поэтическая книжная — всё это соединено вместе, иногда совершенно парадоксальным образом.

В другом случае находим грубые слова: «быдло» («Когда в автобусе служебном…»), «борзота» («Деревянный Христос»), «хмыри» («Во глубине уральских вьюг», «Северная элегия»), «дебил» («Мою звезду один дебил…»), «мудак» (по отношению к себе от лица других — «Растворю окно…»). Особенно «любимые» ругательства Бахарева-Чернёнка простые: «дурак», «дураки» («Скучно тащится по Каме…», «Если бы не были здесь холода…»), «дурочка» («В провинциальном городке», «Всё это почти не помнится…»), «дурачки» («В деревеньках тоска и уныние…»).
В стихотворении «В душегрейке, в телогрейке…»: «Мы сидим как два удода…» — содержится распространённый сегодня эвфемизм, употреблённый в ироничном ключе.
«На реке ветерок…» подарит словечком «бубь» (так же названо целое стихотворение) — так в Пермском крае в разговорной речи называются личинки мух. А слово «вандыш» («Лодочка плывёт, бьют фонтанчики…»), например, как сообщает словарь Брокгауза и Эфрона, означает не только рыбку корюшку, но и другую рыбку — уклейку, если речь идёт
о Пермском крае; по некоторым другим источникам, впрочем, может означать и мелкую рыбёшку вообще.

Одно из интереснейших стихотворений — «Зима опухла и посинела…», где встретим неологизм «по-парохожьи». Хотя главное здесь состоит как раз не в создании необычного образа экстравагантными выразительными средствами, но, напротив, в использовании совершенно обычной лексики, при том, что мы получаем новую метафору смерти и вдобавок
оказываемся в ситуации торжества над ней — свершившейся. Антон Бахарев-Чернёнок делает потрясающий аккорд, хотя обертона и последующее дрожание этого аккорда всё-таки настораживают и предостерегают от преждевременной радости.

Зима опухла и посинела.
Берите тело!
Не зарывайте, как человека, —
Несите в реку.
И пусть уходит по-парохожьи,
Пусть рыбы гложут;
И обмирают сердца не нежных
Детей прибрежных.
Они отыщут в лесном овражке
Гнилую ляжку,
В снежки сразятся февральским мясом —
Чего бояться?
Чего бояться? Весна, девицы —
И жизнь родится!
Так почему бы и смерть не праздник?
Хотя бы разик.

При активном навязывании неэстетичности смерти, мёртвого («опухла и посинела», «гнилая ляжка», «февральское мясо») очевидно внутреннее желание-страх смерти (заглянуть за… и удержаться).
Хорошо здесь написан ужас, который должен возникнуть словно бы за пределами текста — в читателе, — картина, как дети распоряжаются мёртвым телом зимы. Сначала это замирание — «обмирание», как сказано поэтом, «не нежных детей прибрежных» — оттого что и не такое видали, живя у воды (топляки, поди, им не в новинку), а потом детская непосредственность, с которой любой ужас может быть обращён в игру — или снят ею.

Последняя строфа ставит нужные акценты: издёвки, выворачивания наизнанку, чёрного юмора — и всё это при элегичности тона вообще. «Разик» (вот бахаревский умелый выбор слова) прекрасно снимает всякое подозрение в злоупотреблении сентиментальностью.
И вместе с тем трудно усмотреть здесь несерьёзность. Как говорила Цветаева, сравнивая детей и поэтов по примете безответственности во всём, кроме игры: «То, что вам — игра, нам единственный серьёз». Вот и для Бахарева-Чернёнка эта поэтическая игра, без сомнения, единственный серьёз.

http://www.senator-perm.ru/wp-content/uploads/vesh/Vesch_4.pdf


Добавить комментарий