Маленький личный карнавал против всепоглощающей смерти

Рецензия на книгу Яниса Грантса «Стихи 2005-2014».

Действующие лица:

Я, Елена Оболикшта — жертва высшего гуманитарного образования (философский факультет), погрязшая в сомнениях, полустертых знаниях и окончательно потонувшая в своей субъективной картине мира.

Я, Елена Оболикшта — друг-обожатель личности и таланта Яниса Грантса.

Внутренний Олег Синицын — мощный поток ассоциаций всего со всем, борец за свободу слова от штампа и мысли от зашоренности.

Внутренний Андрей Санников — мой литературный учитель, он будет иногда выкрикивать что-то типа: «Класс!», «Плохо!», «Эй, не балуйся!», топать ногами и пытаться контролировать ситуацию.

  1. Ну, поехали. О неизбежности авторского обаяния.

Погружаясь в речевой массив поэтической книги с тем, чтобы как-то отрефлексировать ее, сразу возникают вопросы, на которые надо ответить себе, прежде чем начать. Первый вопрос — метод, естественно. С помощью чего мы отправимся от одного берега и достигнем другого? На какой-такой лодке? Может, вообще в чем мать родила? (Эй, не балуйся!). Если температура воды позволяет, конечно. Думаю, в случае с текстами Яниса, мы смело можем на это решиться. Главное, быть привитыми от укусов всяких  подводных жителей, неочевидных, но ядовитых. Кроме этого, в случае с Грантсом, нам не избежать и вопроса — стоит ли игнорировать личное обаяние автора? Стоит ли отбрыкиваться от навязчивого авторского чтения, которое упрямо крутится на экране внутреннего зрения/слуха? Ведь принято рассматривать тексты как таковые (а бывает ли, черт возьми, хоть что-то в жизни «как таковым»?), разбирать их на кусочки, препарировать, проводить инвентаризацию — сколько там у нас хороших эпитетов и удачных рифм, раскладывать по кучкам лапки, головы и хвосты стихов. И никакой автор с затейливой биографией и навязчивым обаянием нам тут не нужен, его принято вычитать из общей суммы впечатлений. И я почти всегда с этим согласна. Автор когда-нибудь умрет, а стихи пойдут дальше по телу времени, пачкая его своими трехпалыми следами (Класс!). Но почему мы должны всегда помещать себя в точку, в которой никогда не окажемся? Равноудаленные от нашего «здесь и сейчас» будущее и прошлое все время провоцируют на мифологизацию их. Будто есть какая-то абстрактная вечность, из которой можно вычесть человека, молча курящего на балконе… и дым от его «Петра», например, медленно протягивается из окна, складываясь во что-то вроде:

смерть приходит тихая

ты по барабану ей

Человек с грустным и внимательным взглядом пса бассет-хаунда выдыхает еще пару строк «Петра», кивает исчезающему извилистому дыму, погружает тлеющий окурок в консервную банку, поджимает губы. Да, решено. Он позвонит. Он скажет все, что… Но сначала — уже в комнате —  ходит кругами, и:

человек несёт больную

птицу к ветврачу.

он бы продал мать родную,

чтоб помочь грачу.

Зная Яниса уже несколько лет (несколько — это больше пяти, дружище!), наблюдая Яниса в светской беседе, в совместном пении и распитии всего на свете, спящего на диванчике в ресторане на моей свадьбе, на большой сцене и его любимой уютной кухне, в компании замечательных балбесов и всех остальных друзей, невозможно не заметить:

а я такой, я тонкокожий –

не в переносном, а в прямом.

Да. Тонкокожий, тонкий. И еще — острый, многоугольный. А вот это — «Вас передашь одной/Ломаной, чёткой линией» — про него тоже, не только про А.А. Стоит на сцене, еще молчит, вот-вот начнет читать. Всматриваемся. Высокий, худой. Странная кофта с ковровым рисунком, джинсы, которые будто парят в воздухе (есть ли там ноги?). В этой одежде он как нарисованный. И шарф, обязательно. Волосы до плеч, слегка небрит. (Говорят, водолеи — это что-то среднее между безумным шляпником и Мэрилин Монро. Наш герой — и то и другое одновременно.) Итак, он читает. Голос — боюсь, что это так, дружище, — древесный. Потрескивание веток в костре, но переведенное на перманентный выразительный гул. И у каждого горящего дерева — свой тембр. Прокурен — да, но сохранил и краски, и диапазон. Читает всем телом — руками, лицом, вприсядку и вприпрыжку. Более того, его повседневная речь почти идентична его стихам. И как можно вычесть такого поэта из его же собственных текстов? Никак, много потеряем. Есть случаи, когда стихи стопроцентно могут без автора. Эти — конечно, сдюжат (ты бы употребил подобное слово, да ведь, Янис?), но им будет одиноко. Как и их создателю было бы без них. Безусловно, в данном случае обаяние личности — не вычитаемо, а вот метод? Его, собственно, нет у меня. Мешает пушистый комок дружеских чувств и сильное желание остаться субъективной. Впрочем, доверимся вышеупомянутому авторскому обаянию, с ним, как с аквалангом,  и будем погружаться в «Стихи 2005-2014».

  1. Отчего тетя смеется? И какое до этого дело дяде Янису (ведь он не вернется в детство)?

мужа и сына похоронила выдала дочь     

за корсиканца

вот и придумала сланцы

вот и смеётся

кот о венозные ноги трётся

тётя смеётся

смеётся

смеётся

а что ещё остаётся

Действительно, а что еще. Похоже, существует черта, за которой уже невозможно продолжать изводиться жалостью к себе и воспринимать происходящее всерьез. Вопрос только в том, что же пришлось пережить и переплавить внутри себя, чтобы перейти эту черту в поэзии? И потом — тетя. Откуда это детское обращение? Момент детской дразнилки или «домика», куда можно спрятаться от всего страшного и взрослого? Намеренно детский как бы примитивный тон, игра (но не заигрывание!) с собой и с читателем, детская лексика (не только в стихах, написанных для детей) — все это есть в поэзии смеющегося Грантса. Очевидно, что смех и скоморошество нужны Янису не просто как спецэффекты для публики. Здесь нечто большее. Смех — единственный способ произнести вещи. А произнести их — значит справиться с ними и пережить их. Пережить — значит жить дальше. Смеховая же культура стара как мир, в отличии от ее исследований. Бахтин, Аверинцев, Генон, Карасев, еще ряд имен — а универсальной теории смеха так и не существует. Почему и зачем человек смеется? И над чем именно? Да, различают так называемый смех тела — силы и здоровья, сытости и мощи, превосходства; «смех ума» — от способности человека видеть парадоксы и несправедливости жизни; карнавальный смех в средневековой культуре — освобождение от тяжкой жизни и переворачивание с ног на голову социального неравенства, создание веселой относительности господствующих правд и властей; на Руси — в отсутствие карнавалов — смех олицетворяли скоморохи, через которых транслировалась та же возможность освобождения, снятия напряжения, перерождения и обновления, сбрасывания старого мира и убеждения себя в правомочности принесенных жертв. А жертва — это всегда кровь, казнь и расправа. Именно это лежит в начале всякой карнавализации (в данном случае ход моих рассуждений соответствует логике С.С. Аверинцева). Так что без жертвы — никакого праздника не получится. Тетя похоронила мужа и сына (тут трагедия), выдала дочь за корсиканца (в целом неплохо, но дочь далековато теперь живет), у тети варикоз (однозначно плохо), сланцы продаются хуже и хуже, так что ничего другого не остается, кроме смеха. Этого у тети не отнять никакими силами. В этом — тетина свобода от тягот жизни и даже относительная, но все-таки победа над смертью. Этот механизм освобождения и обновления, перехода в новое качество и интересен Янису Грантсу, ведь для него:

смерть приходит буднично

как ненастоящая

Именно так, как это происходило бы на средневековом карнавале. Я вполне могу себе представить, как выглядела бы такая смерть. Ровно так, например, как двойник Фаины из фильма Ренаты Литвиновой «Богиня: как я полюбила». Ведь пока героиня блуждала по ту сторону зеркала в мире теней, в нашем мире присутствовал вместо нее двойник — растрепанная, с диким размазанным макияжем, совершенно безумная женщина, неряшливо одетая и в одном из эпизодов увешанная нелепыми полиэтиленовыми пакетами. Облик таких городских сумасшедших (будничный, в общем-то) для Яниса имеет, видимо, тоже отблеск чего-то сакрального, как в стихотворении «Троллейбус»:

с пола поднимет. уронит с колен.

свой бесконечный полиэтилен.

что ты там ищешь, смешная душа?

на «станкомаше» выходит, шурша.

Шурша. Может быть, эта душа, покидающая троллейбус, тоже временный «заместитель» какого-то любителя побродить по ту сторону вещей. И заметил ли ее кто-нибудь, кроме Яниса? Пожалуй, это мог быть только ребенок. Детский лепет и металлический привкус смерти. Да, они вполне могли оказаться в одном троллейбусе, ведь рождение и смерть — всегда рядом, а если совсем редуцировать, то это одно и то же — переход в новое качество и состояние. Поэтому в стихотворении про Люсеньку — умирает мать героини, но Люсеньке совершенно нет до этого дела, ведь ей нужно перепеленать ее сына:

только Люсей не подмечен он,

целлулоидный обман,

двадцать лет живёт в младенчестве,

не взрослеет мальчуган

Правда, здесь нормальный архетип рождения-смерти отравлен безумием героини, ведь она двадцать лет пеленает картонного ребенка, совершенно потеряв чувство реальности. А в финале, когда похороны Люсе наскучили, она рвется к сыну, но «тетки злючие» (очередное детское словосочетание) не пускают. Как сам автор относится к происходящему? Ведь он, по сути, только излагает нам эти (не)выдуманные истории. Его отношение (а значит, и он сам) просвечивает через его лексику и тон отчаянного скоморошьего веселья:

а Серёжу Парамонова

полюбляли – будь здоров!

а от голоса евоннова

посхождали все с умов.

Но потом начинается мутация, лакация (от слова «лакать») и Сережи Парамонова нет, а остается только безостановочно качающийся голубой вагон. Но сходили с ума — именно от голоса Сережи, которого давно нет. Впрочем, все это, как «вечный треп о моряке»,  «ничегошечки не значит». Можно сказать, что детский лепет и шутовство помогают Янису рассказать о каких-то иномирных феноменах — например, о человеческом безумии и о смерти. Ведь когда смерть приходит буднично, она, возможно, не так страшна, а шуршащий полиэтиленом городской сумасшедший и вовсе смешон, и картонный ребенок Люсеньки обязательно оценил бы такое зрелище, если бы был живым. И поехали бы они все вместе в одном троллейбусе вместе с Сережей Парамоновым, который обязательно спел бы про голубой вагон. Глядя на страшное (читай: принадлежащее к иному миру) глазами ребенка и/или скомороха, можно качественно преобразить его в смешное, пропитая его своей живой энергией, сердцебиением и нервами. Ребенок имеет право реагировать на страшное как угодно, ребенку многое простительно. Хоть дядя Янис и не вернется в детство, но именно с помощью него вполне сможет, посмеиваясь, дожить до старости.

  1. «…я вполне похож на труп./да./на собственный мой труп.» или как аффекты делают нас уникальными.

Но не все так просто. Плывем дальше и, казалось бы, вода прозрачна и безобидна,  периодически нас жалит и кусает местная флора/фауна. Кто же они, эти глубоководные хищники? Или уместнее спросить: не кто они, а что? Ранее мы уже имели счастье наблюдать в поэтическом мире Грантса примеры искаженной психики и реакций его героев — Люсенька с картонным сыном, пытающаяся сбежать с похорон собственной матери. Но бедняжка Люся не одинока в своем безумии — здесь и десятилетний сын свинобоя, который с упоением изрекает:

люблю я молочных

кормить поросят

пока их мамашки

на крючьях висят

Здесь же и дочь канатоходки и метателя вместе со своим странным братом:

я дочь канатоходки и метателя

ножей в канатоходку и в меня.

ещё есть брат. погодок. сверхстарательный.

он дрессирует птиц. он невменя-ем. он не говорит по-человечьи.

Думаю, можно смело сюда отнести и вот такую семейную парочку:

хватит продавливать диван

мне нечем кормить ребёнка

говоришь ты

я ж вымащивал тебе дорогу благими

я ж задаривал тебя дорогими

говорю я

хватит издеваться

ребёнку нечего жрать

орёшь ты

я последний шанс русской литературы

ору я

А еще — плачущий, как ребенок, убийца и по-детски же объясняющий свой не евангельский поступок:

убийца будто в капсуле летит

в зрачке того кто им вот-вот убит

убийца плачет я же не хотел

но он махрой делиться не хотел

А еще — вот такой льющий воду блаженный с дырой в башке:

льёт воду пока говорят

ты жалок

ты жалок

ты жалок

ты жалок

ты жалок

ты жалок

ты жалок

в башке с охрененной дырой

с улыбкой бродячей собаки

как самый заглавный герой

из аки каурисмяки

Достаточно взглянуть хотя бы на этих убогих, да и вспомнить ранее упомянутую шуршащую пакетами душу из троллейбуса. Отчего они так важны Грантсу? Не потому ли, что все они — маргинальны? Ведь каждый из этих чудил — образчик пограничного состояния, а может быть уже и прошедший точку невозврата психопат. Такое пристальное внимание к черте предела, за которым уже не действуют законы обыденной жизни и здравого смысла,  напоминает трепетное отношение к юродивым на Руси, через которых божественная воля транслировалась особым образом. Известное дело — человеческий разум примитивен и ограничен в сравнении с Богом и его возможностями, а потому — юродивый и убогий человек лишь кажется нам таковым, на самом же деле в нем концентрируется мудрость и благодать в непривычном для нас, может быть, даже пугающем виде. Но, как видно из приведенных цитат, далеко не все убогие герои Грантса безобидны так, как шуршащая полиэтиленом душа из троллейбуса или Люся с ее картонным сыном. Чаще всего, это обычные люди в необычном для них состоянии — оно то больше всего и интересует поэта. Аффект, нервный срыв, страх, фобия, полное безумие — такое случается едва ли не с каждым из нас. Эти состояния, как увеличительное стекло, показывают нас ровно такими, какие мы есть. Не больше и не меньше. Слабыми, инфантильными, уставшими, готовыми переступить любую черту в определенных обстоятельствах (например, если кто-то откажется поделиться махрой). Да, впрочем, вполне маргинален и лирический герой по имени «Я»:

я пришёл: воротник засаленный,

да и сам-то весь замусоленный.

я так ждал тебя! ждал, и – стало быть –

я не ждал ничего хорошего.

нещадно режут автогеном

глазное днище.

как мне живётся? офигенно!

на пепелище.

В состоянии аффекта происходит, как ни странно, освобождение от наносного, социо-культурного, лакирующего действительность, чтоб она больше походила на рекламный ролик. И потом, такие состояния не редкость. Они обнажают пороки и слабости, нелицеприятную изнанку вещей. Но именно этим маргиналы и интересны Янису, ведь они для него честные и настоящие. И потом — они близкие и реальные собеседники и соседи, а значит, в них и надо искать истину, которая всегда где-то рядом. Да, Грантс не из тех, кто поехал бы к тибетским монахам, с упоением читал бы богословскую литературу или парил бы в позе лотоса под потолком, держась за воздух, напичканный благовониями. И поиск каких-то мифических просветлений, ангельских ликов — тоже не для него. Аффект и маргинальность — самое горькое и в то же время самое доступное для наблюдения и изучения человеческой природы. Похоже, наш поэт вообще не верит, что человек способен стать лучше, усовершенствоваться физически и/или духовно.  Это для него — утопия. Поэтому аффекты гораздо предпочтительнее, и в них всегда присутствует момент освобождения от идеологических и культурных установок, в которых стирается личное, а остается одно публичное. Только через аффект, по Грантсу, можно увидеть уникальность. В свете таких рассуждений крайне интересными мне кажутся строки:

я вполне похож на труп.

да.

на собственный мой труп.

 

Уникальность (читай: ценность, неповторимость) самого себя здесь очень важна, ведь герой не просто отмечает недостатки своего внешнего вида сходством с трупом вообще, а именно со своим собственным и ни с чьим больше. Кроме того, если герой способен отмечать свое сходство с чем бы то ни было, значит, он совершенно точно еще не труп. Но сходство обычно отмечают с тем, что появилось раньше, поэтому получается, что герой каким-то образом уже мог наблюдать себя в виде трупа до того, как ему случиться им стать. Возможно, здесь я вчитываю излишнее содержание в этот текст, но есть настойчивое ощущение, что этот образ крайне симптоматичен. Условность времени в моментах жизни и смерти, как будто безразличие к тому, что герой все-таки еще жив, несмотря на то, что похож на свой труп — все это своеобразное метафизическое преодоление страха смерти. Преодоление — опять же! — карнавальное (пусть и через сравнение), как если бы герой специально нарядился своим же трупом.  Такое сравнение доступно, пожалуй, только в состоянии аффекта. В состоянии, в котором каждый из нас уникален и может играть в любые игры, быть тем, кем захочет и хоть ненадолго спрятаться от смерти.

Итак, финал.

 

Итак, Янис Грантс и его стихи — это абсолютный монолит. Часто спрашивают, мол, а это у него настоящее имя? Проще поверить, что нет. А его образ на сцене и в жизни — будто нарисованный, опять же — как ненастоящий. Много детских словечек и скоморошества — одна сплошная игра с читателем (как будто опять все не по-настоящему). Куда ни посмотри — везде личина, где же истинное лицо? Но это неправильный вопрос, разумнее поинтересоваться, а зачем личина вообще нужна? Во время любого карнавала яркие и жутковатые маски олицетворяют принадлежность к иному миру. Делается это для того, чтобы скрыться от смерти, предъявив ей не свое лицо, а фальшивое, искаженное, чтоб она не  обратила внимания и прошла мимо. Страх смерти — свойство человека, а не сверхчеловека. А что говорить о тонкокожем человеке-тополе? Его герои маргинальны, почти всегда в состоянии аффекта, что и делает их уникальными, а значит, ценными. Этот маленький личный карнавал Яниса Грантса — против всепоглощающей смерти, против боли и одиночества, доводящих некоторых до безумия, против всего обобщающе-безличного и наносного, стерилизующего жизнь до холодного хайтековского интерьера безлюдных офисных зданий. Пусть лучше дворник приберет всех мертвых птиц (включая и некоторых из нас), а мы постоим, посмотрим. Но пока у нас есть возможность приобщиться к этому карнавалу —

ничего не случится, пока

пока

дворник утрамбовывает в мешки

мёртвых птиц

(граблями за бока).

Елена Оболикшта


Добавить комментарий