Здесь бездну заворачивали

Сергей Ивкин. Грунт. – Челябинск: Издательство Марины Волковой, 2016. – 80 с.

Название восьмой книги екатеринбургского поэта Сергея Ивкина «Грунт» обманчиво дважды. Почвенный слой, сквозь который пробивается робкий, но бесстрашный росток, – так выглядит картинка на обложке, – как бы буквализирует заголовок.
И когда доверчивый читатель соглашается принять его in natura, читатель хитрый и проницательный вспоминает о том, что автор – художник, причём прошедший классическую школу изобразительного искусства, поэтому грунт – это не тот грунт, из которого растут, а тот, что наносят на холст.
Но здесь-то излишне хитроумного читателя и подстерегает вторая ловушка. В действительности автор книги не пытается встать на позицию Творца, отгородиться от описываемой реальности – он полностью погружён в неё. Или, скорее, вбит – по колени, по плечи и, наконец, с головой.
«Травяной кит» – так на одной из презентаций автор называет изображённый на обложке росток. И потому, будучи вдавлен в жёсткую, неподатливую среду, автор – нет, конечно, уже лирический герой – не диссоциирует, не распадается, а начинает плыть, разрыхляя и смягчая эту реальность. Делая возможным нахождение в этой почвенной взвеси не только его самого, но и вовлечённого читателя.
Несмотря на то, что «Грунт» очевидно самая сильная на данный момент книга автора, Ивкин пока не вполне преодолел некоторой травестированности своего словаря. «Понты», «фенечки» и иные субкультурные жаргонизмы девяностых то и дело вкрапляются во взвешенную, выверенную речь зрелого поэта. Складывается впечатление, что автор боится или, вернее, стыдится предельности, кромешности своих текстов, и как бы отмахивается от читателя: «Бездны? У меня? Да не смешите…»
Не впадая в гаерство, автор, однако, нередко прибегает к спасительной броне самоиронии:

Отвечать на мир стихами –
это всё, что мне грозит.
Потому что сердце – камень,
потому что паразит.

Следует учитывать, впрочем, что в своей поэтике Ивкин наследует не хулиганской, ухарской линии Есенина и Рыжего, а «фраерскому» направлению, линии демонстративной уязвимости и безоружности, характерной для Олейникова и особенно Глазкова, написавшего:

Я на мир взираю из-под столика,
Век двадцатый – век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней!

Однако лирический герой Ивкина не верит в возможность укрыться от наступающей на него реальности из-под столика, из-под зонтика или из бункера. Он принимает на себя весь трагизм этого мира, где скорбь о миллионах ушедших не равна, но равнобольна муке неузнавания и непринятия:

– Давай посчитаем всех живых людей на пальцах.
– У меня – три.
– И у меня – три.
– А кто твои двое?
– Петер и Ривка.
А твои?
– Ты всех трёх не знаешь.

Бедные, ищущие и не находящие друг друга люди в мире поэта, разумеется, решительно не похожи на нас, людей так называемой «реальности». Мы сильнее, неуязвимее, востребованнее… правда? В нас нет этой кафкианской изломанности и вымороченности:

Люди, встреченные вне их родных городов
напоминают извлечённых из почвы кротов:
озираются, чаще отводят в сторону, понижают громкость.
Вероятно, это их клоны живут на свету:
трудно им пить и есть с репродукторами во рту,
не к кому обращаться в случае сбоя или поломки.

Ну, конечно, это не про нас, зажмурьтесь, нам – можно. Нельзя – это ему. Поэт видит окружающий мир так мучительно подробно, в таких немыслимых порой красках и ракурсах, что «считает своим долгом предупредить»:

В пятнадцать лет мне повезло.
Меня освидетельствовала психиатр
после пролома черепа в двух местах
и убрала из моей истории
страницу с диагнозом «Сумеречный эффект»:
– В случае чего
можешь сослаться на травму…

Какой спрос с блаженного? – почти скоморошествуя, Ивкин отрицает историчность написанного в книгах, отстаивая право на реальность своего трудного мира, где приходится протискиваться сквозь исцарапанный воздух и огибать бездны.
Возвращаясь к негативным чертам ивкинской поэтики, отметим исповедуемый автором избыточный такт и следующий из него демонстративный отказ в текстах, посвящённых другим поэтам, от наиболее сильных черт и стилистических приёмов этих авторов. Так, в тексте, адресованном троицкому поэту Вадиму Балабану, –

За столько долгих зим
болтаются, как феньки,
надежды и мечты
из разных парадигм,
но ты стоишь пред ней –
сияющий кофейник,
весь зеркало и весь –
что отразилось им.

Сергей Ивкин уходит от своей многомерной, раскручивающейся галактической спиралью метафоры как от решения, слишком сродного балабановскому слогу.
А в стихотворении, на котором стоит посвящение Руслану Комадею, одному из последних учеников Евгения Туренко, Ивкин отрекается от присущей ему семантической насыщенности текста, от излюбленного «сада ветвящихся смыслов», уходя в практически глухую номинативность:

Здесь не бывает работы.
Здесь не бывает расплаты.
Здесь ничего не бывает.
Люди как люди, в печали.
Вот, сочинили субботу.
Вот, осудили Пилата.
Вот, запустили трамваи.
Новые звёзды включают.

Почти физически осязаемый отказ от перспективы, демонстративно плоскостное, средневековое письмо становится в суперпозицию по отношению к вещной и одновременно метафизически знобкой ноте, свойственной лучшим образцам комадеевской лирики. Адресная схожесть, связуемость двух поэтов сохранена лишь на уровне чистоты звука.
На протяжении всего этого безумного заплыва через грунт автор то и дело ударяется о камень. О тот самый камень, который – сердце. Мы находим его в ещё одном почти двумерном тексте, адресованном Комадею: «Камень, скажи своё имя!..» – Не даёт ответа.
Но одно имя среди множества посвящений камень всё же очевидно выделяет – Екатерина Симонова. Первое стихотворение в сборнике носит эпиграф из её переводов печальной парижанки Анны Арно, а дальше мы встречаем и прямое посвящение Екатерине – другу и редактору, причём, быть может, редактору не столько слова, сколько сердца и бытия:

Твоего: то, что жаждет
полыхающих вишен
и вышитых бисером улиц,
заплутавших трамваев,
оставленных кем-то в пустыне,
убегающих птиц,
позабывших возможность полёта.
Остальное – не здесь.
Не твоя, врачевателя, ноша.

И здесь поэт откровенно приемлет свою общность с поэтикой Екатерины, общность прежде всего фонетическую, интонационную. Но из этой интонации следует бережная пристрастность к каждой молекуле вещного мира, горечь и радость, перебираемые, будто чётки, будто бусы из бабушкиной шкатулки…
Большинство текстов, вошедших в сборник, появляются в период, когда у автора происходит яростное отторжение силлабо-тонического катрена как способа структурировать текст. «Четверостишие – это мёртвая, косная форма, – декларирует Ивкин параллельно написанию “Грунта”. – Это фонетическое решение – гранёный стакан, и если он вообще допустим в современной поэзии, то его содержание должно быть абсолютно прозрачным – как спирт в этом самом стакане!»
И в стихотворении «А центр у моей вселенной…» мы видим, как внутри катренов плещется этот самый спирт предельной, беспощадной точности. Он выплёскивается на читателя, прямо на кожу, ободранную в стремлении плыть сквозь землю в кильватере автора, обжигает и санирует:

А центр у моей вселенной
(бумагу протирает взгляд),
«где георгины о колено
ртом шевелят».

Постиг, Василия блаженней
(искрит зеркальное пшено):
любое из отображений
рта лишено.

Книга Ивкина не площадна, не плакатна, и заканчивается она не на ударную долю. Прорыв наступает до финала, и завершающее стихотворение мягко выносит, отпускает читателя к выходу:

Так чувствуется:
Даосы намудрили с описанием Большой Колесницы
Буддой становится всякий, кому надоело страдать

Что же произойдёт, когда – возможно, уже в следующем сборнике? – Ивкин сбросит балласт устаревшего арго и неприятия маркированного как чья-то чужая собственность инструментария? Вынырнет ли он к свету и воздуху, или напротив, нырнёт к в каменный расплав ядра речи? Для автора, понятно, предпочтительно первое. Для нас – второе.

Инна Домрачева

http://magazines.russ.ru/volga/2016/11-12/zdes-bezdnu-zavorachivali.html